Тщательно (и небезуспешно!) старался он спланировать свой литературный дебют, в частности, его момент: «Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!»
Позже в театре «Современник» готовилась пьеса Солженицына «Олень и шалашовка», а в «Новом мире» вот-вот должны были появиться его новые рассказы. Страшновато: вдруг спектакль после первого же представления прихлопнут? Ведь говорил сам Твардовский, что если бы от него лично зависело, то он бы эту пьесу запретил. И что, если запрет спектакля пагубно скажется на судьбе рассказов? Испугавшись такой перспективы, автор взял в руки карандаш и начал подсчитывать: «Тираж «Нового мира» – сто тысяч. А в зале «Современника» помещается только семьсот человек…» 100 000–700 = 99 300. И он делает выбор в пользу журнала.
У него были заготовлены варианты своего поведения на самые неожиданные случаи жизни. Так, одно время он жил на московской квартире Ростроповича, жил долго и безо всякой прописки. Конечно, милиция могла поинтересоваться. Но наш герой начеку: «На случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко – запустить не пришлось». Ну, какая уж там «ракета», мы не знаем, может, та же самая, что у известного «ракетчика» Подколесина: бегство из окна или через черный ход, но как бы то ни было, а какой-то планчик и тут имелся.
Потом переехал на дачу к Ростроповичу. Здесь, как и на городской квартире, никто его не беспокоил, но он опять предусмотрел возможность внезапной встречи с представителями властей: «На такой случай лежала у меня приготовленная бумага – в синем конверте, в несгораемом шкафике». Опять не ведаем, что за таинственная бумага. Не исключено – блатная справка из психдиспансера, что поименованный гражданин по состоянию здоровья нуждается в загородной тишине и в усиленном кислородном питании.
Всякий раз, когда Солженицыну предстояло принять участие в каком-нибудь заседании (они посвящались главным образом его собственным делам), он готовился к этому с поразительным тщанием. Всегда считал нужным не только произнести речь, но и записать происходящее. «Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил», – говорит в одном случае. В другом: «Пришел раньше назначенного на пять-семь минут, чтобы не на коленях досталось писать, а захватить бы место у единственного круглого столика, на нем бы разложиться со всеми цветными ручками…» Все обдумано, все предусмотрено!
Направляясь в «Новый мир» на обсуждение своего романа «В круге первом», романист программировал даже то, в какой очередности здороваться с членами редколлегии: «Еще входя, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым – последним». Не знаем, заметил ли покойный А. Г. Дементьев сей страшный удар по своему самолюбию.
Право же, не так легко представить себе ситуацию, которую Солженицын не моделировал бы в уме и мысленно не предопределял бы свое поведение в ней. Диапазон тут и во времени, и в характере ситуаций широчайший. Так, твердо запланировав сделать предложение Решетовской 2 июля 1938 года, Саня Солженицын шел на свидание, имея в кармане заранее написанное письмо, которое вручил бы ей в том случае, если она отказала бы. Ах, мол, нет? Ну тогда, дорогая Наташа, прочитай, пожалуйста, это, а там досмотрим…
Итак, вглядываясь в облики Достоевского и Солженицына, мы видим, что, в сущности, перед нами два не только разных, но и противоположных по своей духовно-нравственной основе человека.
Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой: «Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: «Вставайте!»
Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.
– Что случилось? – спросил я, привставая с кровати.
– По повелению…
Смотрю: действительно, «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля… «Эге? Да это вот что!» – подумал я.
– Позвольте же мне… – начал было я.
– Ничего, ничего! Одевайтесь. Мы подождем-с, – прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.
Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер по его приглашению стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.
На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.
– Уж не фальшивый ли? – спросил я.
– Гм… Это, однако же, надо исследовать… – бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.
Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.