Более всего в этой вивисекции огорчает вот такая трансплантация: «По мнению Бушина, Солженицын – фальшивый фронтовик, фальшивый лагерник…» В статье И. Голубничего нет слов «по мнению Бушина», а в моей книге нет слов «фальшивый фронтовик, фальшивый лагерник».
Фальшивый фронтовик тот, кто не был на фронте, но уверяет, что был; кто служил в военторге или в ансамбле песни и пляски, а говорит, что в пехоте и т. п. Но Солженицын был на фронте и служил не в ансамбле. Этого никто не отрицает, никогда не отрицаю и я.
Тут дело совсем в другом: будучи вовсе не фальшивым участником войны, Солженицын, однако же, свое фронтовое прошлое раздувает до несуразно-героических размеров. Так, еще в своем известном письме IV съезду писателей СССР в мае 1967 года он величал себя «всю войну провоевавшим командиром батареи» («Слово пробивает себе дорогу», М., 1998. с. 215). Естественно, этому все поверили так же, как, допустим, покойный Георгий Владимов, выступивший тогда в поддержку «боевого офицера, провоевавшего всю войну» (там же, с. 224). Между тем позже обнаружилось, что в автоаттестации Солженицына была и прямая вельмигласная ложь, и ловкая ложь умолчания: он пробыл на фронте далеко не «всю войну» и командовал не огневой батареей, как все мы поняли из его слов, а батареей звуковой разведки. А это не совсем то же самое, чем командовал поручик Толстой на Четвертом бастионе Севастополя в 1855 году или лейтенант Бондарев в 1942-м на реке Мышковой под Сталинградом.
В 1970 году в автобиографии для Нобелевского комитета Солженицын вопреки прежним заявлениям писал, что «с начала войны» (на самом деле не с июня, а с октября 41-го) попал ездовым в обоз (в тыловом Приволжском военном округе) и в нем провел зиму 1941/42 года. Потом уверял, что из обоза «сверхсильным напором добился перевода в артиллерию» («Литгазета», 23 окт. 2003). Можно опять ошибочно подумать, что человек добился перевода на фронт. А на самом деле он попал не на фронт, а в артиллерийское училище в тыловой Костроме.
Окончил его в ноябре 1942 года. И «с этого момента», продолжал он в автобиографии, «непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до ареста в феврале 1945 года».
В «Архипелаге» можно прочитать еще и такое: «Я и мои сверстники воевали четыре года», «Четыре года моей войны» и т. п. На самом деле попал на фронт лишь весной 1943 года, а последние три месяца войны пребывал уже в Москве. Так что «его война» – это не четыре фантастических года, а меньше двух. Первых самых отчаянных лет войны с их отступлением, котлами, приказом «Ни шагу назад!», рывком вперед и трех последних кровопролитных месяцев Александр Исаевич не видел.
А он еще и рисовал вот какую картину своего «четырехлетнего» героизма: «Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках…» «Господи! Под снарядами и бомбами я молил тебя сохранить мне жизнь…» «11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее, одна банка американской тушенки на восьмерых и – ура! За родину! За Сталина!»
Ничего этого в его жизни не было – ни плацдармов и корч, ни воронок и траншей, ни снарядов и бомб, что сыпались как горох, ни банок на восьмерых и «ура!».
Судите сами, какой там плацдарм и корчи, если он за время пребывания на фронте имел возможность читать и литературную классику, и свежайшую периодику.
Какие воронки и траншеи, если он еще и вел дневник, и написал кучу рассказов, повестей, стихов, которые рассылал по московским литературным адресам, а сверх того, отправил несколько сот писем родным и знакомым.
Какие снаряды и бомбы, если ординарец привез ему из Ростова-на-Дону молодую супругу, и они читали, гуляли, фотографировались, стреляли ворон, а когда муж, поцеловав жену, с кличем «За родину! За Сталина!» убегал в очередную атаку, она, дабы помочь солдату батареи, который постоянно этим занимался, переписывала нетленные рассказы и стихи супруга.
Наконец, какая там банка тушенки на восьмерых, если у него был личный повар – солдат Иван Шухов, у которого он взял имя для своей первой публикации.
Думаю, что не было и молитв, ибо даже в 1950 году он признавался в письме жене: «До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, еще далек…» Похоже, что и сейчас не ближе.
А чего стоит такой гимн своему героизму: «Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращаясь за покалеченным «газиком» («Архипелаг», т. 2, с. 542). Да что же это, прости господи, за окружение такое, из которого можно было беспрепятственно выйти, потом перекурить и, видимо, с тягачом вернуться туда за разбитой автомашиной и опять спокойно выйти, не получив даже царапины. А ведь было это будто бы в конце января 45-го года в Восточной Пруссии, где немцы тогда сами были плотно окружены и наши войска так их колошматили, что только летели пух да перья. До того ли было бедным немцам, чтобы окружать Александра Исаевича? Ведь на дворе стоял не 41-й и не 42-й год…
Оголтелое хвастовство сопровождается клеветой на Красную Армию (удирали, мол, от немцев «по 120 километров в день, меняя лозунги на ходу»), оскорблением наших полководцев (Жуков, Конев и другие – «заурядные колхозники»). Тут, конечно же, и грязная похвала Власову, и безразличие к исходу войны («Снимем портрет с усами, повесим с усиками»), и новый портрет у него на фронте уже имелся. Нет, он не был фальшивым фронтовиком.
Никто не отрицает и того, что Солженицын сидел в лагере. Никто не стал бы и копаться в этом, ибо неволя – это всегда неволя, если бы, с одной стороны, он не глумился над страданиями других, как глумится над Красной Армией и ее полководцами, над кандальной и вшивой каторгой Достоевского («Там носили белые штаны! Куда уж дальше!»), над каторжанами чеховского «Острова Сахалин», над людьми, хлебнувшими такого горя, что ему и не снилось. С другой, если и тут не раздувал бы свои страдания и героизм до невероятных размеров.